– Вы ко мне? – прекрасно зная, что да, зачем-то спросил я.
– О, а ви таки крайне проницательны! Я – к вам. Ни за шо не дерзнул бы отрывать от поэтических опытов, – он мельком глянул на мои бумаги, кои я смущённо накрыл ташкой, – но меня тоже никто не спрашивал… Этой ночью мне было видение!
– Не может быть… – кисло улыбнулся я.
– Ай, не говорите таких слов, ви его не видели! Ко мне пришёл сам пророк Моисей, и таки имел длительную беседу. Но вот рассвет, и я здесь, потому как ви меня буквально ждёте! И не стройте такое лицо, вам не идёт… Клянусь Торой, если бы вчера мне кто-то сказал, шо я понесу слова еврейского пророка до ушей русского гусара… Ой, он бы сделал мне смешно!
– Я вам смешно не сделаю.
– Ви сделаете мне грустно?
– Нет, не в этом смысле, – поспешно поправился я, жестом приглашая старца сесть. – Эй, Бедряга! Или кто ещё там есть?! Чаю нам и сухарей! Сала не предлагаю…
– Почему?
– Оно не кошерное.
– Ой, да шо ви говорите! Всё же можно поменять…
– И к тому же кончилось, – соврал я. – А теперь, уважаемый, подробно и обстоятельно изложите всё, что передал для меня вам пророк Моисей. По идее он должен был бы явиться ко мне лично…
– Вы ТАКОЙ большой начальник, а я пью ваш чай?!
– Не отвлекайтесь, прольёте! Итак…
Разговор затянулся часа на два. Реббе ушёл от меня, гружённый хлебом, сахаром, крупой, солью и половинкой сушёного леща. Я же, получа взамен бесценную информацию, приступил к «низложению» польского гонора самыми жестокими методами. Держу пари, там, на небесах, Моисей и все пророки просто ухохатывались, глядя на все глупости, что мы творили по их великим заветам.
Памятуя шутки и фарсы моего милого балагура и друга Кульнева, я переоделся… Минуту молчания – это надо было видеть… Денис Васильевич Давыдов въехал в Гродну в еврейской национальной одежде под жидовским балдахином! Гусары мои избегали смотреть друг другу в глаза, казаки, матерясь сквозь зубы, делали вид, что они в этом не участвуют! Лошади и те порывались лечь наземь, скорбно посыпая головы пеплом… Не многие решились бы на сие из опасений насмешки гордой шляхты, но я не боялся ничего, имея при себе силы любой смех обратить в слёзы.
Исступлённая от радости толпа евреев, сбежавшись со всего города, провожала меня до площади непрерывными визгами и криками «ура!». Там же, остановя коня, приказал я бить в самый большой барабан, дожидаясь наибольшего стечения народа. Когда донцы доложили, что выгнали на улицу всех, кроме беременных и паралитиков, я начал речь:
– Господа поляки! В чёрное платье! Наполеон изгнан, российская армия за Неманом, а из восьмидесяти тысяч ваших войск, бесчинно ступивших в пределы наши, лишь сотен пять бегут восвояси. Прочие, увы… Я пришёл сюда средством мирного договора, хотя мог бы и силой оружия! Но что я вижу здесь? На лицах местных поляков – злоба и коварные замыслы! Наглость в осанке и вызов во взоре, сабли на бёдрах и пистолеты за поясом… Это намёк на грядущий мятеж? Вопреки вам самим, я должен взять меры к вашему спасению, ибо один выстрел – и всё в прах и пепел! Города не будет, исторических развалин тоже… Посему я самолично меняю управление Гродна. Майор Храповицкий отныне назначается начальником его! Всю полицию, ответственную за беспорядки, могущие иметь место быть, поставить из евреев местного кагала! Всем, всем, всем – в два часа сдать всё огнестрельное оружие! У кого потом найду – расстрел без права переписки. Уверяю, что я шутить не люблю и слово своё держать умею!
Высокомерная польская шляхта отпала навзничь… Не будь здесь восьми неполных сотен русских клинков – они бы загрызли меня вместе с лошадью. Тут же был мною отмечен высокий столб с памятной надписью, что-де тут будет водружена стела в честь празднования взятия Москвы.
– В топоры его, братцы! И чтоб завтра же здесь стояло… ну, что-нибудь эдакое… чтоб помнили!
Боже, это мой грех… Ретивые казаки за единую ночь топорами придали столбу столь неприличную форму, что сами потом застыдились. Женщины так вообще перестали на улицу выходить… Но в принципе то, что Москвы им не видать, все поняли однозначно!
В тот же день были замечены мною ставшие модными в Европе «прозрачные картины», писанные маслом на стекле и освещаемые в вечернее время. Местный аптекарь, глава всех докторов и коновалов гродненских, в безумном подольщении к Наполеону выставил у себя вещь совершенно невозможную. На картине сей изображался орёл Франции и белый орёл Польши, раздирающие на части двуглавого орла России!
– А ну подать сюда эту клистирную трубку! Я ему сей же час при всех клизму ставить буду.
Еврейские полицейские мигом доставили смутьяна, а по совместительству ещё и первого конкурента по фармацевтике. Аптекарь меж тем имел вид неприветливый и нескромный, обещаясь жаловаться на «кагальный произвол» вплоть до самого Кутузова. Этого было довольно…
До сего момента на лице и в словах моих изображалась одна холодная строгость, я искал случая закипеть гневом и окончательно уже сразить надменность польскую. Случай предстал в виде наглого пузоносца с чистеньким пенсне на носу, и «безобразие» моё достигло красоты идеальной…
– Порешу на месте! В медикаментах закопаю! Касторку банками жрать заставлю, пиявками закормлю, корпии из-под мышек понавыщипываю, до старости с пластырями перцовыми в сортир ходить будешь! А ну, любить на моих глазах Россию-мать и Александра Первого!
Аптекарь побледнел, как склянка магнезии, и рухнул на колени, целуя землю на том, что к двенадцатому числу, то есть ко дню рождения русского императора, окна дома своего украсит картиной совершенно противного содержания. Вроде как бы двуглавый орёл российский неспешно ощипывает перья не только с французского и польского, но и вообще со всех геральдических орлов, вместе взятых. А если «пан партизан» пожелает, то в ощип пойдут и львы, и грифоны, и единороги, и даже китайские драконы почешуйно! Последнее я милостиво отменил, сохраняя меж тем брови суровыми и неприступными…